«Если все пойдет, как я задумал, — сказал он себе, — тогда я вернусь в Аргентину так же, как попал сюда: лодка через реку, никакой пограничной стражи, курсируй себе на здоровье, оказывается, здесь это никого не интересует.
Люди «Ассоциации» должны знать адрес русских представителей в Буэнос-Айресе, наверняка они там запрашивают (или будут запрашивать) фильмы, книги и картины. Ходить в трехмиллионном городе Перона и спрашивать, где тут поселились красные, — по меньшей мере смешно, сразу угодишь в полицию; нельзя обращаться и в МИД — там откажутся отвечать по телефону; установление отношений с русскими — политический жест: выполнили обещание народу, данное Пероном перед выборами; это не так уж и трудно; его нелюбовь к нам — нескрываема; там, в столице, мне придется ходить по острию бритвы, особенно после публикации в Лондоне; те документы, что мне передал Роумэн о ликвидации Мюллером несчастного Рубенау, — косвенны; все равно можно манипулировать: «нацистский палач на службе у русских», вот ведь какая незадача, вот почему приходится оглядываться на каждом шагу… А вообще-то ужас: я своей любовью к России, тоскою по ней в нынешнем моем качестве — если состряпать против меня дело по обвинению в устранении двух несчастных — могу причинить ей только зло. Я должен понять, что из себя представляет президент «Ассоциации» Пьетрофф; как же зло говорил о нем у генерала Оцупа в Мадриде Артахов, с какой ненавистью… Я должен, я обязан принять, наконец, решение, я все еще чего-то медлю с принятием решения, я сам себя обманываю, потому что сердце мое уже там, в Аргентине, но ведь помимо сердца у человека существует разум, будь он неладен, и этот холодный, отрешенный от тела разум подвигает его на то, чтобы задержаться здесь и непременно связаться с Роумэном, потому что, видимо, сеть наци значительно более сильна, чем можно было предполагать: подсадить в самолет испанской авиакомпании Ригельта, успеть за каких-то два или три часа оформить для него билет и паспорт могла только могущественная организация с блестяще налаженной системой работы — четко атакующей, мобильной и глубоко законспирированной».
Когда в доме напротив на втором этаже остались освещенными всего два окна, Штирлиц положил на мраморный столик рядом со своей чашкой две монеты и поднялся.
«Спасибо тебе, Канксерихи, — подумал он, переходя улицу, — и тебе, вождь Джонни, спасибо за то, что ты так понятно переводил ее, и тебе спасибо, Шиббл, никто бы меня не отвел в сельву к этой кудеснице, кроме тебя, спасибо вам всем за то, что я так легко поднимаюсь и во мне нет страха от предчувствия боли, спасибо вам за то, что я снова почувствовал себя солдатом, это прекрасное мужское самоощущение, нет его лучше, особенно если ты далеко от дома, один среди чужих».
Нажав кнопку вызова портье, Штирлиц дождался, пока к стеклянной двери подошла женщина (тоже креолка, очень смуглая), и спросил:
— Сеньор Пьетрофф еще у себя?
— Да.
— Я могу пройти к нему?
— Но работа уже кончена, сеньор… Он задерживается на этой неделе допоздна, что-то пишет, он ведь сочиняет статьи и книги…
— Как интересно, я никогда не разговаривал с писателем… А про что он пишет?
— О, я не знаю, сеньор, я же не умею читать… Он очень много трудится, совершенно не думает об отдыхе…
— Может быть, вы спросите сеньора Пьетроффа, не согласится ли он уделить мне немного времени…
— Я попробую, сеньор, подождите, пожалуйста, я сейчас вернусь.
Она вернулась довольно быстро, пригласила Штирлица подняться на второй этаж в комнату двести три — двести четыре: «Сеньор Пьетрофф ждет, не сердитесь, что я не сразу вас пустила, но в этом здании строго следят за порядком…»
Сеньор Пьетрофф оказался сравнительно молодым еще человеком, лет тридцати пяти; был он русоголов, скуласт, глаза маленькие, куньи, очень острые; улыбка на лице была какой-то отдельной от пронзительного, умного, но постоянно настороженного взгляда.
— Прошу вас, — сказал он по-русски, не сводя глаз с лица Штирлица. — Присаживайтесь.
Какой-то миг Штирлиц хотел ответить ему: «Спасибо, милый человек, сяду, а вы продолжайте-ка говорить, мне очень дорого, что вы говорите на нашем с вами языке». Но он не ответил ему по-русски, чуть улыбнулся, покачал головой и сказал по-английски:
— Простите, но я…
— Ах, какая жалость, — Пьетрофф вздохнул, ответив на очень плохом английском. — Я почти не говорю на вашем языке. Только по-испански и кое-как по-немецки… У вас ко мне дело? Я к вашим услугам…
— Но я оторвал вас от работы, — перейдя на испанский, улыбнулся Штирлиц.
— Это не работа, — улыбка Пьетроффа изменилась, он чуть приоткрылся, — это счастье… Пишу… Вот, извольте, письмо — он взял листочек бумаги — от отца Дмитрия… Вы только посмотрите, какова судьба! Хотя вам это неинтересно, русская трагедия, у вас же, по-видимому, дело…
— Почему же, мне интересно, сеньор Пьетрофф, любая судьба подобна книге.
— Правда? — как-то недоверчиво, несколько даже по-детски удивился Пьетрофф. — Тогда прочту… Это он мне из Парижа пишет: «Я был запрещенным в служении за неподходящее сану поведение, и если на Родине можно вымолить прощение, то здесь — у кого? Один храм, вакансий нет, да и с пожертвованиями туго, нищета, голь эмигрантская… Пришел к родственнику, тот заведовал хозяйством в гимназии; предложил ночевать в подвале, где топка, там тепло хоть; дам тебе мешков вместо матраца и одеяло… Что ж делать, поселился. Начал подыскивать работу, а как ее найдешь, когда профессия у меня — прощать грехи людские, причащать да крестить? Однажды родственник привел американца, тот искал сильного мужика, а силы мне не занимать, потому саном, кстати, я и поплатился… Американец говорит, что у него есть хороший „джоб“…» Это работа, да? — спросил Пьетрофф. — У меня тут словаря нет.