— Нет. Я себя чувствую бодро. Какая-то даже, знаете ли, повышенная активность.
— Будем охотиться?
— Мы далеко от Парагвая?
— Вы имеете в виду столицу?
— Да.
— Дня за четыре дойдем. Рыбачить хотите?
— Можно.
— А ягуара, как понял, отставим?
— Пусть живет.
— Мне легче.
— Тогда двинемся, пока нет солнца. Вы, кстати, хорошо переносите жару.
— Да, я люблю жару.
— Не все выдерживают здешнюю духоту… Да и влажно очень.
Шиббл поднялся, достал из кармана спички, чиркнул, зажег лучину, осторожно обложил ее щепочками; запахло сладким дымом; такой дым всегда ассоциировался у Штирлица с единственным летом, проведенным в Подмосковье, когда они с отцом жили в маленькой деревушке километрах в пятидесяти от Москвы со странным названием Малаховка.
Женщина вошла в хижину, бормоча что-то, приблизилась к Штирлицу; высвет пламени в очаге (Шиббл подложил три сухих поленца, затрещало) делал ее лицо старым и отечным; в ней сейчас ничего не осталось от той пышущей здоровьем Канксерихи, которую он видел пятнадцать часов назад: под глазами — даже на шоколадном лице — были заметны провалы-тени, белки сделались как у печеночного больного, даже живот, казалось, опал.
Она что-то сказала ему потухшим, усталым голосом.
Шиббл тронул Квыбырахи за плечо, тот, не поворачиваясь, перевел, словно и не спал:
— Сейчас она повяжет ему амулет, пусть он не снимает его тридцать три дня, а вообще-то он теперь здоров.
Женщина повесила ему на кисть тесемочку с костяшкой. Тесемка была скользкая, свита из какой-то травы, очень крепкая. Штирлиц не удержался, попробовал ее на разрыв. Потом она вытащила зубами острую деревянную палочку из мочки и, словно подрубленная, свалилась на пол.
— Теперь она будет спать столько часов, сколько спал белый охотник, — пояснил вождь. — Она устает после своей работы, несколько дней как не в себе, очень старается, да и злые духи, которых она отогнала, мстят — потеряли столько еды, они ж едят человека изнутри, вкусно, не надо охотиться или ловить рыбу — все в твоем распоряжении… Поди, пойми, когда они в тебя забираются…
Отъехав километров десять, Шиббл спросил:
— Не хотите попробовать: сможете ли делать то, чего не могли раньше, до этой… как ее… тьфу, забываю все время…
— Канксерихи, — улыбнулся Штирлиц.
— Да, верно… Чего не могли делать до нее? У вас такие страшные шрамы от ран, я смотрел, когда она колдовала над вами…
— Попробуем, — сказал Штирлиц и остановил коня. — Мне самому интересно.
Какую-то секунду он сидел в седле недвижно, потом, переборов барьер страха (боль, которая живет в тебе месяцы, нарабатывает и осторожность, и особую манеру прислушивания к самому себе — не заворочается ли, не поднимется ли еще выше или, наоборот, опустится, — это и порождает страх, индикатор собственного бессилия), заставил себя резко соскочить на землю — так, как он умел раньше, до того, как пули разорвали тело и он ощутил сытный запах собственной крови.
Он смог перебороть страх, побудив свое тело к резкому движению; однако в те доли секунды, пока его ноги были в воздухе, ужас вновь обуял Штирлица: «Сейчас я коснусь земли, и боль вернется. Колдунья просто загипнотизировала меня, и я потеряю сознание. Зачем я все это затеял?!»
Штирлиц зажмурился и подумал, что сейчас упадет, потеряв сознание, а вокруг острые камни: «Черт, виском бы хоть, и сразу — к папе, в тишину».
Однако сознания не потерял, боли в пояснице не было; он — ликующе — понял, что ее не будет вовсе, едва лишь часть ступни коснулась земли (кажется, правая?); широко взмахнув руками, он, словно гимнаст, соскочивший с колец, удержал равновесие, постоял, не двигаясь, счастливый, потом вытер пот (мгновенно покрылся потом в воздухе, микродоли секунды, антивремя), посмотрел на Шиббла и счастливо рассмеялся:
— Послушайте, а ведь я ваш должник! Это вы меня сюда привели. Ей богу, она меня вылечила.
— Попробуйте взброситься в седло, — посоветовал Шиббл. — Вы вчера забирались на коня, как столетний дед на бабу, смешно смотреть.
Штирлиц вдел ногу в стремя, похлопал коня по атласной, коричневой с красноватыми переливами шее и, не чувствуя уже страха, легко взбросился в седло.
— Ну? — спросил Шиббл. — Как?
— Она меня вылечила, — повторил Штирлиц. — Я бы никогда этому не поверил.
— Если не будете бриться пару дней, станете похожи на ковбоя. Вам пойдет борода, очень мужественный облик. И вообще, вы первый европеец, который не скулит в сельве. Все остальные хорохорятся, когда проверяют у меня ружья на прикладистость, тоже мне, Фениморы Куперы поганые, а как до дела, так все время спрашивают, не потерял ли я тропу; я, говоря откровенно, и вас проверял, заглатывая чай, цветом похожий на виски… Люблю дразнить людей. Щекочет нервы. Ощущаешь собственную весомость…
В Асунсьоне они попрощались; Штирлиц отдал Шибблу деньги у входа в пансионат «Кондор»; пообещал вернуться через год, тогда и сходят на ягуара.
Хозяин пансионата, креол с примесью индейской крови («Совсем другой народ в Парагвае, — заметил Штирлиц, — каждый второй — индеец, чисто белых на улицах почти нет, как, впрочем, и машин, одни кабальерос, хотя, может, шоферы спят, время сиесты, три часа»), показал Штирлицу комнаты — их было пять, все свежепобеленные, как на Украине, и такая же мебель из сухого дерева, не крашенная, только проолифленная, и такие же голубые наличники на окнах, и даже герань такая же; вот только кактусики явно здешние — причудливой формы, в горшках из серой глины, неровной формы, сразу видно, что работал местный гончар.