— У меня двоюродный брат и какая-то там тетя… Я не верю в эти самые родственные связи, если про них вспоминаешь только перед рождеством, когда надо рассылать поздравительные открытки… Я никогда не был избалован родственными связями, знаешь ли… Мама меня не очень-то и хотела, она жила другим, — он как-то странно поморщился, словно гримаса пробежала по лицу. — Отец погиб в автомобильной катастрофе, а я с восемнадцати лет, когда поступил в университет, — один. Хотя нет, неверно, у меня всегда было много друзей, с тех пор я и уверовал, что родственные связи порой бывают формальной обязанностью, а дружество — настоящим братством. Кстати, мы с тобой летим к брату, Грегори — брат мне, настоящий брат по духу… Ты себе не представляешь, какой прекрасный он парень…
— Я ни разу не слышала от тебя плохого слова про людей, с которыми ты знаком… Они у тебя все «прекрасные» и «замечательные», «умницы» и «храбрецы».
— Если человек твой друг, он обязательно самый прекрасный, храбрый, умный и честный.
— Тебе никогда не приходилось разочаровываться?
— Это слово неприложимо к понятию «друг», конопушка. Это значит, что некто играл, чтобы понравиться мне, войти в доверие, приблизиться… Такой человек не был другом… Чего ж тогда расстраиваться? Потеря только тогда похожа на кровоточащую рану, когда есть что терять.
— Ты позволишь мне выпить?
— Что это ты вдруг?
— Не знаю. Можно попросить у стюарда? Очень хочется выпить.
— Конечно, человечек, — ответил Роумэн и подумал, что она, видимо, взяла на себя его слова об игре того человека, который хотел войти в доверие. «Ужасно! Она именно так и подумала, женщина всегда воспринимает слово через себя. А как ей сказать, что я совершенно другое имел в виду, что я чувствую ее частью самого себя, что я верю ей беспредельно? А если я ошибаюсь в этой вере, то надо вставлять ствол ружья в рот и нажимать пальцем правой ноги на спусковой крючок, — незачем тогда жить на земле, если здесь возможно и такое… Но если я ей ничего не скажу, тогда она будет нести в себе эту боль, я должен, я обязан сказать ей…»
— Послушай, человечек, — Роумэн взял ее прекрасное лицо в свои ладони. — Я понял, отчего ты захотела сейчас выпить… И мне стало обидно за то, что ты посмела так подумать… Только не перебивай меня… И еще… Если мне придется выбирать слова, когда я говорю с самым дорогим мне человеком на земле, тогда… Понимаешь? Это очень трудно — подводить под чем-то черту, но если мы уговорились, что мы подвели черту под чем-то, то давай этот уговор выполнять. Ладно?
Криста кивнула, легко прикоснулась губами к его руке и, откашлявшись, сказала:
— Спасибо.
— За правду не благодарят.
— А я не тебя благодарю, а бога.
— Это — можешь, — согласился он. — И еще: мы, американцы, очень вольны в словах, это шокирует европейцев… Поэтому, пожалуйста, научись принимать нас такими, какие мы есть, иначе тебе здесь будет довольно трудно… Наши отцы-основатели были прожженные прагматики, они точно рассчитали, что слово произнесенное не таит в себе угрозы строю. Опасны слова непроизнесенные. У нас говорят все, что хотят, но при этом делают так, как решат дедушки с Уолл-стрита — весьма компетентные деды, знают, как держать общество в состоянии полнейшей свободы слова и при этом абсолютнейшего подчинения своему делу. Потому-то, когда и если тебе что-то покажется, не уходи в себя, не терзайся сомнениями, не проси виски, а задавай вопросы: не бойся, задавай любые, у нас не обижаются на вопрос, потому что имеют право на ответ — пусть такой же резкий или даже неприятный. Более всего в спорте мне нравятся ничьи: два-два; в жизни — тоже, потому что чей-то выигрыш обязательно соседствует с проигрышем, а это — нарушение баланса, поняла?
— Господи, за что же мне такое счастье привалило? — Криста снова прикоснулась губами к его руке. — Ты все знаешь, хотя и не магистр, ну, объясни же: почему — мне и за что — ты? Можешь?
— Могу.
— Ну?
— Всякий человек, перестрадавший столько, сколько хватит на жизнь многих людей, обязательно получает компенсацию. Это тоже закон ничьих. Если бы ты не встретила меня, сделалась бы великим ученым, по-настоящему великим, как Альберт Эйнштейн. Или Бор. Или Кюри. А может быть, стала бы сочинять сказки. Вроде твоего папы, когда он по-своему пересказывал тебе Андерсена. Я верю в это… Через себя верю. Мне ведь тоже досталось в жизни… И вдруг на голову свалился прекрасный агент гестапо, которого я полюбил. А этот гестаповский агент понял, что я ему тоже послан богом. Вот и произошло чудо. К тому же у нас с тобой абсолютная совпадаемость, это тоже чертовски важно. Можно любить женщину, восторгаться ею, но — днем. Это — трагедия. Можно, наоборот, ждать, когда наступит ночь, близость, а утром не знаешь, как бы поскорее слинять, такая рядом с тобой лежит дура. Или истеричка. Или стерва, которая только и думает, как вытрясти из тебя побольше баков. Тоже трагедия. А вот если засыпая после того, как был с тобой, любил тебя, хотел тебя, мечтаешь поскорее проснуться, чтобы снова видеть твое лицо, слышать твой голос, смеяться твоим шуткам и задумываться над твоими словами — так много в них сокрыто мысли, тогда получается то, что в мире редкостно. Кое-кто называет это счастливым браком.
— Ты читаешь мои мысли?
— Большинство.
— Все. Ты говорил то… Нет, не так… Ты повторял то, что я говорила про себя… Только я не решалась назвать себя агентом гестапо…
— Плохо, когда оставляешь в себе тайну. Она ест тебя, как соль металл. Боишься, что кто-то ненароком прикоснется к ней, закрываешься, как улитка, и живешь в постоянном страхе. Зачем? Черта подведена, никаких тайн. Кстати, на твоем месте я написал бы книгу «Я была агентом Гитлера».