Лицо его сделалось синюшным. «Зря я так, — подумал Штирлиц, — в конце концов, он просто трус, как и большинство обывателей от науки. Они ниспровергают все и вся в кругу близких, а прилюдно молчат, — самый горький балласт истории».
— Сколько капель? — спросил Штирлиц, по-прежнему раздраженно.
— Я пью из пузырька, скорее, пожалуйста.
Зуле приник посиневшими губами, прорезанными ярко-красными склеротическими сосудиками, к пузырьку, сделал большой глоток, откинулся на спинку стула и расслабившись, закрыл глаза.
— Давайте я помассирую вам грудь, — сказал Штирлиц, сердясь отчего-то на себя, а не на этого мышонка: «Собрал информацию, классифицировал ее и спрятал, низость какая!»
Старик кивнул, показал рукой на сердце.
— Это не сердце, — сердито сказал Штирлиц. — Обыкновенный невроз. Если плохо с сердцем, печет в солнечном сплетении. И отдает в локоть… «Дьявол лозою лезет по жилам, источенным тленьем», — последнюю фразу из популярной берлинской песенки тридцатых годов Штирлиц произнес по-немецки.
— Я сразу понял, что ваш родной язык немецкий, — не открывая глаз, прошептал Зуле. — Что вам от меня надо? Вы правильно поняли: если я пойму, кто вы на самом деле, — я отвечу на все ваши вопросы, мои жилы разъедены страхом…
— Ну, а если я скажу, что я не немец? Если я признаюсь, что работал против Гитлера? Нелегально? Что тогда?
— Мне трудно в это поверить… Я очень недоверчив… Государственная жестокость учит не доверять: никому, нигде, ни в коем случае, ни при каких условиях.
— Один раз проиграли — и второй проиграете, — сказал Штирлиц, продолжая массировать грудь старика, — если не научитесь уверенности. Нельзя бороться, то есть стоять на своем, никому не веря. Ну, легче?
— Да. Спасибо.
— Вздохните глубоко.
— Я боюсь.
— Вздохните носом!
Старик снова сжался в комочек, но вздохнул глубоко, отвалившись при этом на спинку шаткого стула.
— Еще раз!
Он послушно вздохнул еще раз и начал застегивать пуговицы на старенькой, штопаной рубашке ватными пальцами.
— В туалете у меня собраны папки по нацистам в здешнем регионе. Если вас не затруднит, принесите их, я вам кое-что объясню… Только, пожалуйста, не ссылайтесь на меня… Если я умру, жене будет не на что купить хлеба, она плохо говорит по-испански… А кому здесь нужны старые немецкие социал-демократы?
— Почему не возвращаетесь в Германию?
— Кому я там нужен? Да и потом я теперь гражданин Аргентины… Я получил гражданство… Понимаете? Я был убежден, что Гитлер — надолго.
— Почему вы спрятали папки с нацистами в туалет?
— Поближе к нечистотам, вот почему, — озлившись чему-то, ответил Зуле. — Если бы вам удалось найти тех, кто до переворота в сорок третьем вел в Сенате расследование антиаргентинской деятельности, вы бы получили исчерпывающие материалы. Опираясь на те материалы, можно понять суть происходящего и поныне… С осени сорок четвертого года сюда пришли две волны нацистской эмиграции: одна — в декабре, тайная, а весной и летом сорок пятого — сверхтайная. Декабрьская волна — их было всего пять — десять человек, одного из них зовут Нибель. Он работает в банке, ведет операции с иностранными фирмами, тихий и незаметный человек, сторонится «Немецкого клуба», где собирались фанатики… Весенние эмигранты — те, что прибежали сюда после краха, — вообще не выходят из своих домов… Но в Аргентине, как и в Испании, трудно хранить секрет, о профессоре Курте Танке знают в городе… Но знают ли об этом за границами Аргентины? Сюда не очень-то любят пускать иностранцев… Кроме тех немцев, которым верят в Буэнос-Айресе. А вот про Рольфа Ритнера не знает никто, а знать про него надо, потому что он возглавлял банду СС в том университете, где я читал лекции… Я знал его там, в рейхе, и я увидел его здесь. Но я сделал вид, что не узнал его, потому что именно он санкционировал все аресты в нашем университете, я панически боюсь его — до сих пор.
(Имя Рольфа Ритнера отдал Роумэну в Игуасу Райфель; большой начальник, только он вправе разрешать споры, возникающие между «партайгеноссен», только он и никто другой. Адреса Райфель не знал, телефона тоже, выход — по связи. Штирлиц в разговоре с Роумэном предположительно определил этого человека как ключевую фигуру. «Что ж, я довольно быстро на него вышел, шесть дней — не срок, на такие выходы порой тратят месяцы. Выход есть, а вот как его реализовать? Как заставить говорить этого самого Ритнера? Но не менее важен банкир Нибель, сидящий на операциях с иностранными фирмами, я почему-то убежден, что он весьма и весьма интересен. Подход, как найти подход?»)
— Скажите-ка, доктор, — спросил Штирлиц, — а что вы знаете о профессоре Карлосе Гунмане?
— Откуда он вам известен? — старик снова испугался, сжавшись на своем колченогом, скрипучем стуле.
— Я хочу его узнать. Увы, я не знаю его. Мне нужен немец, который дружит с ним, кому он безусловно верит, но который может на чем-то дрогнуть и таким образом открыть мне подступы ко всем этим людям, профессору Гунману в частности.
— Они из гранита. Непрошибаемы.
— Еще как прошибаемы, — Штирлиц, наконец, усмехнулся и пошел в туалет. «Черт, мне показалось или я действительно решил, что он здесь хранит свои материалы? — спросил он себя. — Горько жить лишенным иллюзий: постоянная тяга приблизиться к правде; отсутствие права на ошибку, ну, жизнь!»
— Они непрошибаемы, — повторил Зуле, — я их знаю.
Штирлиц взял несколько папок, покрытых пылью. «Значит, старик давно их не смотрел, это к добру, сам заинтересуется, начнет вспоминать. Как ужасно работать экскурсоводом, — подумал он вдруг и сразу же вспомнил музей природоведения, март сорок пятого, последнюю весну войны, когда он ходил по пустым залам и ждал приезда рейхсляйтера Бормана, и туда пришла несчастная женщина-экскурсовод в рваных мужских башмаках. Она привела учеников, рассказывала им про виды, а наши армии уже стояли у ворот Берлина. — Ну и ну, поди придумай такую деталь! Но как ловко Борман исчез! Его место демонстративно пустовало в Нюрнберге, приговорен к повешению. Что-то он сейчас делает? К чему готовится? Он знает свою работу, как никто другой в рейхе, он знает, что и как сказать, он ждет своего часа, «фюрер национал-социализма, призванный спасти мир от большевистских орд»».